Главным импульсом к моему сообщению был доклад Анатолия Ахутина «Внутренняя форма слова и диалог», разосланный по эл. почте после прошлогодней весенней конференции. Я думаю, что для нас и в самом деле предельно важно сейчас воссоздать и развернуть тот сверхмощный узел идей, который завязался в России в первой трети ХХ века в согласной устремленности мыслителей, художников, ученых к истокам слова, речи как средоточия культуры, творчества, всего бытия человека. Тема, конечно, неподъемная, и мое сообщение — лишь очень предварительная зарисовка, но не сделав эту работу, думаю, не удастся выстроить ту новую форму образования, которая начала очерчиваться в идее Школы диалога культур. Но я не буду прямо увязывать свое сегодняшнее сообщение с проблемами построения школы. Для меня важнее хоть отчасти войти в то средоточие мыслей, о котором я сказал, очертить и додумать в нашем нынешнем контексте их возможный, не совершившийся в полной мере общий предмет, понять смысл перекличек и неупоминаний, сближений и отталкиваний. Бахтин писал: «Два сопоставляемых чужих высказывания, не знающих ничего друг о друге, если они хоть краешком касаются одной и той же темы (мысли), неизбежно вступают друг с другом в диалогические отношения. Они соприкасаются с другом на территории общей темы, общей мысли». И я согласен с Анатолием также и в том, что такая «общая тема», фокус, к которому сходится и из которого излучается множество размышлений той поры о жизни и глубинном устройстве слова — идея его внутренней формы.
Так что же такое внутренняя форма слова — в том значении этого понятия, которое развернулось в русской культуре начиная со второй половины ХІХ в.? Потебня вводит его в «Мысли и языке» [А.А. Потебня. Эстетика и поэтика. — М.: 1976. — С.114 и далее] в контексте своего «объяснения создания слова». Слово имеет, по его мысли, «важную особенность сравнительно с междометием, — особенность, которая рождается вместе с пониманием, именно так называемую внутреннюю форму /…/ Слово, собственно, выражает не всю мысль, принимаемую за его содержание, а только одни ее признак» (Здесь Потебня ссылается на В. фон Гумбольдта, впервые введшего понятие ВФС в новоевропейском языкознании). «Образ стола, — пишет Потебня, — может иметь много признаков, но слово стол значит только простланное (корень стл, тот же, что и в глаголе стлать), и поэтому оно может одинаково обозначать всякие столы, независимо от их формы, величины, материала. Под словом окно мы разумеем обыкновенно раму со стеклами, тогда как, судя по сходству его со словом око, оно значит то, куда смотрят или куда проходит свет, и не заключает в себе никакого намека не только на раму и проч., но даже на понятие отверстия. В слове есть, следовательно, два содержания: одно, которое мы выше назвали объективным, а теперь можем назвать ближайшим этимологическим значением слова, всегда заключает в себе только одни признак; другое — субъективное содержание, в котором признаков может быть много» [Там же, с. 114].
Здесь хочется остановиться: вроде бы все разъяснено «на пальцах» и знакомо любому человеку, пользующемуся языком. Многие слова для нас мотивированы: мы понимаем, почему это называется именно так. И не просто «по какой причине», но по чему — по какому свойству-предикату, какой признак здесь представляет весь предмет. Облако есть обволакивающее (еще один пример Потебни); и здесь же он называет это «ближайшим этимологическим значением» слова — термин, с тех пор прочно утвердившийся в лингвистике. Другое дело, что это значение у очень многих слов стерлось, забыто, и, вероятно, большинство из нас говорит главным образом «непрозрачными» словами. Но ведь не мешает же это нам пользоваться языком! А почему корова называется коровой — это волнует лишь детей-дошкольников, да и то недолго…
И все же сразу появляются вопросы и недоумения. Странно звучит фраза Потебни о «двух содержаниях слова». Напомню: одно, — по его выражению, «объективное» — это и есть внутренняя форма, одинаковая, так сказать, «для всех, кто понимает», указывающая на некое общее свойство, например, всех столов. Стало быть, внутренняя форма есть формальное обобщение по некоторому признаку (по какому именно — пока неважно), отвлечение от ряда индивидуальных свойств как от несущественных. (Сразу, буквально помимо желания, вспоминается одна из ключевых формул в «Мышлении и речи» Выготского: значение слова есть обобщение. Но не буду забегать вперед…). И одновременно у слова, говорит Потебня, есть другое, «субъективное» значение: это — «вся мысль, принимаемая за его содержание». То есть все, что я думаю об этом сейчас, произнося или слыша это слово, в целостном контексте этого высказывания, в этой, как говорят нынешние лингвисты, коммуникативной ситуации. Выходит, я одновременно представляю себе один и тот же предмет «и так, и этак», понимаю его и «узко», и «широко», и «как все», и по-своему. Можно, конечно, в первом приближении сказать, что это не два «содержания» (значения) одного и того же слова, а просто, с одной стороны, его значение как нечто общезначимо-устойчивое, а с другой — его многообразный, динамичный индивидуальный смысл. Но как ни называй, а двупланность семантики слова, присутствие «двух мыслей одним разом» (здесь очень просится это выражение Мамардашвили…) — факт ключевой, требующий разъяснения. И прежде всего хочется понять, как эти стороны слова взаимодействую друг с другом и где здесь, собственно, форма, а где — содержание. И еще: а что, если этимология слова никак не присутствует, не работает в сознании говорящего?..
Впрочем, дальше Потебня пишет: «Первое [содержание] есть знак, символ, заменяющий для нас второе. Можно убедиться на опыте, что, произнося в разговоре слово с ясным этимологическим значением, мы обыкновенно не имеем в мысли ничего, кроме этого значения; облако, положим, для нас только «покрывающее». Первое содержание слова есть та форма, в которой нашему сознанию представляется содержание мысли. Внутренняя форма слова есть отношение содержания мысли к сознанию: она показывает, как представляется человеку его собственная мысль» [Там же, с.115].
Тут для меня лично становится «все страньше и страньше», как говорила кэрроловская Алиса. Выходит, по Потебне, если этимологическое значение слова ясно, то никакого другого смысла в сознании и нет… во всяком случае, для самого сознания. Что-то еще, конечно, «субъективно» мыслится, но оно как бы полностью покрыто внутренней формой, скрыто ею от сознания. Так не оказывается ли она препятствием к осознанию всего — потенциально бесконечного — внутреннеречевого континуума, соответствующего названию предмета? Однако, говорит Потебня, один-единственный признак, заключенный в имени, каким-то образом оказывается символом, знаком, подлинной формой именно этого мыслимого и переживаемого предмета — моего и всеобщего, как и само слово. Часть мысли оказывается равна, даже тождественна целому…
Потебня все время ведет речь о том, что собственная мысль не дана человеку непосредственно — я осознаю не все, что мыслю, — и ее содержание доступно и понятно мне лишь благодаря слову как носителю внутренней формы. Но тогда можно сказать, что внутренняя форма слова есть форма мысли, и притом единственная: все, что непричастно ей — лишь неоформленные стихии внутренней жизни?
Здесь опять как будто предвосхищение Выготского с его знаменитой кратчайшей формулой: мысль совершается в слове. Но «Мысль и язык» написаны на 70 лет раньше «Мышлении и речи»; предмет разысканий и логика движения мысли здесь, конечно, совершенно различны. Выготского интересует онтогенез мысли и речи в их взаимоопределении, борьбе-сопряжении; отталкиваясь во многом от идей Потебни и столь же во многом споря с ним (о чем нужен особый разговор), он в своем понимании слова прямо не использует понятия ВФ. Потебня же, строя свою психолингвистическую концепцию происхождения языка как поэтического феномена, все время возвращается именно к ВФ, ее центральной роли в слове: «Внутренняя форма есть центр образа, один из его признаков, преобладающий над всеми остальными. (…) Признак, выраженный словом, легко упрочивает свое преобладание над всеми остальными, потому что воспроизводится при всяком новом восприятии, тогда как из остальных признаков образа многие могут лишь изредка возвращаться в сознание. Но этого мало. Слово с самого своего рождения есть для говорящего средство понимать самого себя, апперципировать свои восприятия» [Там же, с. 146 — 147].
Это еще один важный поворот в понимании Потебней взаимоотношений между сознанием, неосознаваемыми психическими явлениями, мышлением и речью. В этом же контексте возникает и его трактовка представления — на мой взгляд, более богатая и глубокая, чем в большинстве традиционных психологических концепций. В «Мысли и языке» представление отождествляется с внутренней формой, и это — говорит Потебня — не «образ предмета, а образ образа» [Там же, с. 147, со ссылкой на Гумбольдта]. Слово выступает средством актуализации-припоминания «прежнего запаса мысли» и его связывания с «новым восприятием». Слово — основа представления, организатор сознания как формы устойчивой данности бытия. Процесс же восприятия и понимания слова Потебня вслед за западноевропейской философско-лингвистической традицией определяет как апперцепцию, и его краткое описание выглядит достаточно просто: «Слово, взятое в целом, как совокупность внутренней формы и звука, есть прежде всего средство понимать говорящего, апперципировать содержание его мысли. Членораздельный звук, издаваемый говорящим, воспринимаясь слушающим, пробуждает в нем воспоминание его собственных таких же звуков, а это воспоминание посредством внутренней формы вызывает в сознании мысль о самом предмете» [Там же, с. 139].
Но эта краткая схема выглядит — по крайней мере внешне — как ассоцианистская, а то и — позднее — рефлексологическая, и непонятно, где в этой «мысли» собственно мышление? Может быть — об этом я уже упоминал — в том, пусть небольшом, зазоре, где названное (предмет) еще не «узнан», непонятно, что же он такое, и только внутренняя форма каким-то образом открывает ход к содержанию представления? Но тогда — если «схватывание» чужой речи все-таки не рефлекторно — сама ВФ как посредник должна еще быть понята, стать предметом мысли? Или, вернее, так: когда я вдумываюсь-вчувствуюсь в нее, тогда я и воспринимаю слово другого не привычно-автоматически, не как знакомый сигнал, а как логос, смысл?..
И еще: непонимание предмета одновременно значит, что я не понимаю, что говорит собеседник — и пока не ясно, как это зависит от живости внутренней формы или ее утраты. Но предельно важно, что мой интимно-внутренний процесс рефлексии, понимания слова и того, о чем оно — предмета, мира — оказывается одновременно феноменом моих взаимоотношений с другим человеком, взаимопонимания (именно в момент непонимания!). Здесь уже властно, пусть и преждевременно, вторгаются бахтинские интенции: слово оказывается одновременно «своим» и «чужим». Но это и для Потебни так: «Мысли говорящего и понимающего сходятся между собою только в слове (…) Поэтому всякое понимание есть вместе непонимание, всякое согласие в мыслях — вместе несогласие» [Там же, с. 139 — 140]. Сама речь, слово для него возникают лишь в «обществе», в общении (впрочем, мысль не новая и для мыслителей Просвещения, и для классического языкознания, в первую очередь гумбольдтианского).
И все же отношение мысли и общения порой выглядит у него «одновекторно»: «…Слово есть настолько средство понимать другого, насколько оно средство понимать самого себя. Оно потому служит посредником между людьми и установляет между ними разумную связь, что в отдельном лице назначено посредствовать между новым восприятием (и вообще тем, что в данное мгновение есть в сознании) и прежним запасом мысли» [Там же, с. 143]. С точки зрения наработанного психологией и лингвистикой ХХ века, а тем более диалогической парадигмы понимания человека, отношение выглядит скорее обратным: слово становится средством самопостижения потому, что выступает формой-средоточием взаимопостижения, общения. Я начинаю слышать смысл произносимого мной лишь тогда и постольку, когда и поскольку осмысливаю речь, обращенную ко мне другим. Но нельзя, понятно, игнорировать и обратный ход «челнока», очевидный в зрелых человеческих взаимоотношениях…
Но проследим дальше развертывание понятия ВФС у Потебни. Она — залог не только «единства» чувственного образа, но и его осознанной «общности», т.е. обобщенности. И это не чувственно-эмпирическое обобщение, присущее, по Потебне, и животным: «...Есть огромное расстояние между (…) общностью образа до слова и отвлеченностью мысли, достигаемою посредством языка» [Там же, с. 154]. Вот в чем он видит природу и механизм этого различия: «Новые апперципируемые восприятия будут переменчивыми субъектами, коих предикат остается настолько неизменным, что постоянно выражается одним и тем же словом. Ребенок рано или поздно заметит, что среди волнений входящих в него восприятий… остается неподвижным только звук и соединенное с ним представление и что между тем слово относится одинаково ко всем однородным восприятиям. Таким образом, полагается начало созданию категории субстанции, вещи самой по себе, и делается шаг к познанию истины. Действительное знание для человека есть только знание сущности: разнообразные признаки a, b, c, d, замечаемые в предмете, не составляют самого предмета А… В слове как представлении единства и общности образа, как замене случайных и изменчивых сочетаний, составляющих образ, постоянным представлением (которое, напомним, в первобытном слове не есть ни действие, ни качество) человек впервые приходит к сознанию бытия темного зерна предмета, к знанию действительного предмета» [Там же, с.154 — 155].
Что же здесь на самом деле сказано? Слово, с одной стороны, конституирует идею предметности, субстанциальности «вещи самой по себе», а тем самым — предметно-интенциональную природу и тождественность сознания. Но одновременно, тем же самым актом рождения человеческого слова, положена нетождественность предмета самому себе как сумме потенциально бесконечного ряда предикатов. Логический субъект, как будто подаваемый на ладони слова, на самом деле никогда не дан, а лишь задан, ускользает от определений, им же порождаемых; его «темное зерно» — возбудитель мышления. И Потебня замечает: «…Конечно, такое знание не есть истина, но указывает на существование истины где-то вдали… и вообще человека характеризует не знание истины, а стремление, любовь к ней, убеждение в ее бытии».
И все же здесь еще нет картины рождения человеческого слова как события взаимоопределения сознания и мышления. Последуем вновь за Потебней. Раньше я предположил, что сам «центральный признак», фиксируемый ВФ, должен становится предметом рефлексии — иначе в этой схеме не видно места мышлению в полном смысле слова. И, читая дальше, нахожу подтверждение этому: «…Произнося только одно слово, имеющее значение предиката, человек уничтожает первоначальное безразличие членов апперцепции, особенным образом оттеняет важнейший из этих членов, именно предикат, делая его вторично предметом своей мысли» [Там же, с. 155]. Единственное слово, по его мысли, уже есть двучленность субъекта и предиката — свернутое суждение, и однако — цитирую — «предмет сам по себе еще не отделен здесь от своих свойств и действий…». Такое отделение — «второй акт разложения чувственного образа» — происходит в элементарной фразе. Здесь начинаются особенно интересные вещи: «…Атрибут, сознанный посредством слова, в свою очередь получает субстанциальность и может стать средоточием круга атрибутов, так что, например, только тогда, когда со словом, объединяющим весь круг признаков образа собаки, соединится другое слово, обозначающее только один из этих признаков (собака лает), только тогда и в самом признаке лая могут открыться свои признаки» [Там же, с. 156]. Итак, движение от слова к фразе и обратно — весь процесс порождения элементарного суждения — есть механизм непрерывного взаимообращения субъектов и предикатов. Предикация, по Потебне, есть одновременно «разложение единицы» и «появление единицы из двойственности», анализ и синтез, и здесь, видимо, уловлен сам нерв мышления.
Но отсюда же — следующий шаг в его размышлениях: суждение есть освещение одного представления (грамматического субъекта) другим (предикатом), приравнивание первого ко второму, их отождествление при сознании нетождественности. Иными словами — метафора. «В языке, — заключает Потебня, — нет собственных выражений, и чем более точному анализу подвергнем мы слово, тем более сходства обнаружит оно с символическими выражениями позднейшей народной поэзии…» [Там же, с. 159]. Слово-речение — корень человеческого восприятия, мысли, сознания — есть одновременно изначальное средоточие поэтики, первообраз художественного произведения. Именно эта мысль через несколько десятилетий мощно отзовется в культуре серебряного века, проникнутой пафосом «воскрешения слова». Поэтика слова все время в центре внимания Потебни, но в «Мысли и речи» его интересует и другое — путь от первоначально-метафорического речения к слову — орудию «строгой мысли». И этот процесс он связывает с забвением внутренней формы. Чем с большим числом предикатов соединяется слово-субъект в разных суждениях, тем слабее его «сцепленность» с «первообразом», зафиксированным внутренней формой; «трава» как «отрава» превращается, по его словам, в «траву вообще как субстанцию, готовую принять всякий атрибут» [Там же, с. 160]. «Но оставляемое таким образом в тени, продолжает он, — не пропадает даром, потому что, с другой стороны, чем больше различных сказуемых перебывало при слове «трава», тем на большее количество суждений разложился до того нераздельный образ травы. Субстанция травы, очищаясь от всего постороннего, вместе с тем обогащается атрибутами» [Там же].
Разложение образа на суждения для Потебни есть не что иное, как понятие. Замечу в скобках, что в такой трактовке понятие есть потенциально бесконечный ряд суждений, непрерывное предицирование «вглубь» одного и того же субъекта. При этом — вспомним сказанное раньше — и сами предикаты, становясь «временными» логическими субъектами, подвергаются такому же разложению. И встает вопрос: что и как связывает эти предикаты, обеспечивая отнесенность их «расширяющейся Вселенной» к одному и тому же? Ведь такое связывание, синтез — такое же насущное дело мышления, как и тотальное аналитическое «исчисление» слов. Вопрос о природе целостности понятия, думаю, и сейчас сохраняет свою остроту; по Потебне же, лишь человеческой апперцепции присуща «мысль о необходимости соединения своих членов» [Там же. с. 162]… И гарантом этого — уже не образного, а логического — единства он считает опять-таки слово: «…Характеризующая понятие ясность (раздельность признаков), отношение субстанции к атрибуту, необходимость их соединения, стремление занять место в системе — все это первоначально достигается в слове и прообразуется им так, как рука прообразует всевозможные машины». И дальше: «Слово может быть орудием, с одной стороны, разложения, с другой — сгущения мысли единственно потому, что оно есть представление, то есть не образ, а образ образа. Если образ есть акт сознания, то представление есть сознание этого сознания [Там же, с. 168] (Дальше Потебня назовет представление «инстинктивным началом самосознания»).
Итак, понятие («микросоциум» суждений) целостно потому, что слово — изначально, само по себе! — есть форма рефлексивного самоотстранения сознания от самого себя как субъекта образа. Отсюда лишь шаг до бахтинской идеи эстетической самообъективации. И тем же актом — говорит Потебня — содержание сознания объективируется, разделяется на «я» и «не-я», и в онтогенезе и филогенезе можно обнаружить ступени такого отделения — от мифа до науки, от младенческого эгоцентризма до системы мировоззрения зрелой личности… При этом, с одной стороны, развитие языка, сознания, мышления предстает как необратимое «увеличение количества прозаических стихий», с другой же — все, видимо, не так просто……
Но вот еще один странный поворот в изложении этих глубоких и плодотворных идей у Потебни: он говорит не только о движении от слова-образа к слову-понятию, но и о том, что «мысль наша по содержанию есть либо образ, либо понятие; третьего, среднего между тем и другим, нет; но на пояснении слова понятием или образом мы останавливаемся только тогда, когда особенно им заинтересованы, обыкновенно же ограничиваемся одним только словом. Потому мысль со стороны формы, в какой она входит в сознание, может быть не только образом или понятием, но и представлением или словом» [Там же, с.167]. Здесь, во-первых, как будто снимается та образно-понятийная двухполюсность и «игра», которая, по логике мыслей самого Потебни, позволяет развертываться и совершаться в слове любым смыслам. Образ versus понятие — не уплощает ли эта антитеза всей живой картины, развернутой до этого? Во-вторых, если часто произносимое слово для нас вообще не есть ни образ, ни понятие и мы, по его тонкому выражению, «ограничиваемся только словом», действительно ли при этом в наше сознание входит мысль? И совсем уж нерасшифрованным, запутывающим выглядит утверждение о четырех «формах» мысли: образе, понятии, представлении и слове (!). Но и эти вопросы я хочу оставить впрок: думаю, что именно на них скрестились трудные размышления многих философов, психологов, филологов ХХ века…
И вот, наконец, ключевое, на мой взгляд, противоречие, оставленное Потебней в наследство позднейшей мысли: 1) для развития мышления и сознания закономерна и необходима утрата внутренней формы как ближайшего этимологического значения (а с этой ее гумбольдтианской трактовкой он не порывает); 2) для всей человеческой культуры необходимо сохранение и воссоздание той же внутренней формы, но уже в сугубо в потебнианском значении «образа образа», эйдетической явленности знака сознанию. Эти две трактовки ВФ позже часто смешивались, и Потебня сам дает для этого основания в «Мысли и языке». Позже он разводил ВФ и представление, но я не хочу здесь на этом останавливаться, потому что сама эта размытость, двойственность и вызванное ею позднейшее «разновидение» или недопонимание мыслей Потебни дали удивительный культурный эффект. Ведь именно значение утраты или сохранения (возрождения) ВФС для судеб культуры станет, как я еще надеюсь показать, стержневой темой в искусстве серебряного века и связанных с ним философских и филологических исканиях. Поэтическая метафора, научный термин, философская категория, прозаически-бытовое слово… — все эти, растущие из одного истока, внутренние контроверзы и разные лики самой речи предельно заострят проблему ее роли в бытии человека на сломе времен. Но об этом опять-таки дальше…
Под конец затянувшегося комментария к размышлениям Потебни о ВФ выделю еще один поворот его мысли, — может быть, судьбоносный для последующего развития русской культуры — прямую аналогию между словом и произведением искусства. У последнего, говорит он, тоже есть внутренняя форма — посредник между формой внешней и содержанием: «…В поэтическом — следовательно, вообще художественном — произведении есть те же самые стихии, что и в слове: содержание (или идея), соответствующее чувственному образу или развитому из него понятию; внутренняя форма, образ, который указывает на это содержание, соответствующий представлению (которое тоже имеет значение только как символ, намек на известную совокупность чувственных восприятий, или на понятие), и, наконец, внешняя форма, в которой объективируется художественный образ» [Там же, с 179]. Внутренняя форма в искусстве, как и в слове, не выражает, а создает мысль, пробуждает в воспринимающих — говорит Потебня — «самое разнообразное содержание» и тем самым обеспечивает «самостоятельную жизнь произведения». С другой стороны, художественное — в первую очередь словесное — произведение оказывается важнейшим органом развития мысли и сознания. Может быть, из этого пафоса — и еще из убеждения, что мысль человека должна постоянно «возвращаться, как бы для освежения, к своей исходной точке, представлению» и что «поэзия невозможна, если забыто наглядное значение слова» [Там же, с. 198], утерян его «символизм» — выросла вся русская поэтика первой трети ХХ века… И теперь — вкратце об этом.
- Войдите, чтобы оставлять комментарии