А. Идеализация и реальный эксперимент.

Опубликовано smenchsik - пт, 07/15/2011 - 16:35

Антиномическое тождество механики и математики, новой механики, основанной на принципе инерции движения, и новой кинематической геометрии, — тождество, аналитические основы которого разрабатывал Декарт, — для Галилея реализовалось скорее в формах синтетической деятельности. Для Галилея суть вопроса сводилась главным образом к созданию, конструированию, изобретению геометро-кинематической схемы механического события. Сама теоретическая работа развертывалась как открытие и наглядное обнаружение теоретических определений в процессе мысленного экспериментирования с этим идеально сконструированным объектом. Теоретический мир раскрывается при этом как совокупность свойств, которыми обладает исходный идеализованный объект или же, лучше сказать, как совокупность свойств, которые идеальный объект приобретает в процессе мысленного экспериментирования с ним. Движение по наклонным плоскостям, маятник, параболическая траектория движения тела, брошенного под углом к горизонту, − все это экспериментальные вариации одного движения. Даже теория местного движения, которую участники «Бесед» изучают на протяжении Третьего дня по книге Академика, — теория, изложенная в аналитической форме аксиом, определений, теорем и следствий, в большей части своих предложений представляет собой не что иное, как результат синтетической, мысленно-экспериментирующей работы по раскрытию различных свойств движения по наклонной плоскости. Поэтому в тексте «Книги», в которой теоремы следуют друг за другом с видимостью дедуктивной последовательности, естественно встраиваются «Задаи», решение которых может быть представлено как одна из теорем, а сами теоремы, рассматривающие различные ситуации движения по наклонным плоскостям, могут быть сформулированы как задачи.
Формирование исходного геометро-механического объекта имеет целью построение такой конструкции, в которой механические определения движения можно было бы поставить в однозначное соответствие с геометрическими параметрами. Поэтому исходные теоремы и задачи устанавливают прежде всего, что импульс (или скорость), приобретаемый телом, пропорционален высоте и только высоте наклонной плоскости, а времена движения относятся как длины наклонных плоскостей. В результате любая механическая задача получает геометрическое решение и, наоборот, любое чисто геометрическое построение приобретает механический смысл476.
В конце Третьего дня «Бесед» Сагредо сопоставляет книгу Академика с трудом Евклида и удивляется, что движение тел не было предметом исследования такого рода вплоть до нынешних времен. «Я твердо верю, — продолжает он, — что, как немногие свойства круга, установленные в третьей книге «Элементов» Евклида... послужили исходным пунктом для обнаружения множества других, более скрытых соотношений, так и то, что изложено и доказано в настоящем кратком трактате, попав в руки других пытливых исследователей, укажет им путь ко многим удивительным открытиям...» (II, 303).
В этом и состоит основное значение конструктивной, синтетической деятельности Галилея. Он создал впервые систему тех идеализованных объектов, геометро-механических схем и исходных мысленных экспериментов, в работе с которыми и развертывался мир теоретической механики. Последующие теоретики — Х. Гюйгенс, Ж. Роберваль и другие — уже имели перед собой эти предметы-инструменты и двигались в двух направлениях. Во-первых, они продолжали синтетическую и мысленно-экспериментальную работу Галилея, открывая новые свойства наклонной плоскости, маятника, баллистической кривой и изобретая новые механо-геометрические объекты. Во-вторых, по мере создания такого мира теоретических объектов разворачивалась аналитическая работа, в которой исследовались всеобщие условия существования таких объекто, т. е. фундаментальные законы, лежащие в основе их функционирования. Здесь проходил путь создания основ всеобщей механики, который проложил И. Ньютон.
Но первоначальной работой, «выламыванием подходящих кусков мрамора» новая физика обязана главным образом Галилею. Сверх того, она обязана ему также и выяснением содержательного значения такого «выламывания», т. е. синтеза исходных предметных идеализации. Ведь то, что на первый взгляд выступает как простое освобождение явления от помех и фиксирование его в «чистом» виде, — работа, казалось бы, предварительная и не касающаяся сущности самого «очищаемого» предмета, — на самом деле, как мы уже имели возможность убедиться, имеет характер предельного перехода. Естественный объект изменяется, преобразуется так, что его «естественность» разрушается и возникает новый объект, который нельзя разглядеть «естественными» глазами, подобно тому как нехудожник не может разглядеть в глыбе мрамора статую Давида.
Это противоречие обнаружится яснее, если мы вдумаемся поглубже в само положение экспериментатора.
Его намерением является познание природы, т. е. мира «естественных» объектов. Однако он начинает это познание с того, что разрушает по меньшей мере естественную связь вещей (рассматривает движение тела, отвлекаясь от его формы или же от взаимодействия с окружающей средой), а затем и саму вещь как таковую. Он ставит свой эксперимент в «искусственных» условиях, искусственность которых задана идеей знаемого: геометро-механическая идеализация, res extensa. А это не значит ли, что он как раз лишает себя возможности узнать вещь в ее природе, в ее естественном состоянии? Ввспомним античную «фюсис-форму» и «субстанциальные формы» схоластов. Но теперь экспериментатор-теоретик смотрит на природу в свете другой идеи. Для механико-математической теории («созерцания») «естественное» существо вещи как раз скрывает истинную — всеобщую — природу, всеобщую субстанцию, скрывает не случайными впечатлениями, а именно видимостью своей особой природы. Он должен разрушить и идеализировать ее непосредственную «натуру», чтобы в форме теоретически-всеобщего и необходимого знания открыть ее истинную, безусловную и объективную суть. [Суть, которая заранее понята из логики понятия знания, из философски продуманного (например, Декартом) ответа на вопрос, что значит (как возможно) истинно знать?].
Именно это противоречивое отношение между реальным предметом физического исследования и тем идеальным объектом, каковым он является для теоретического зрения, и составляет источник всех парадоксов, конфликтов и недоразумений, с которыми имеет дело гносеология эксперимента. Мы не можем сконструировать никакой идеальной модели, не проводя многочисленных реальных наблюдений и экспериментов, и вместе с тем ни одно из этих наблюдений не имеет никакого смысла вне той идеальной схемы явления, которая только и позволяет интерпретировать результаты любого реального опыта. Результаты идеализованных экспериментов должны быть проверены в реальных наблюдениях, но проводить эксперимент реально следует в таких условиях и с такими предостережениями, которые, во-первых, определены самой идеальной схемой, и во-вторых, суть не что иное, как возможно полная реализация тех самых идеальных условий, идеальность которых и потребовала реальной проверки мысленного эксперимента, проведенного в этих условиях.
Непонимание взаимозависимости этих двух моментов или их взаимоисключающего отношения и послужило источником многочисленных недоразумений, которые были выдвинуты современниками Галилея, да и им самим. С подобным непониманием связан также часто вопрос, мучающий современных историков физики: производил ли Галилей на самом деле свои опыты или же, как заявляют некоторые исследователи, они были нужны Галилею только для того, чтобы убедить других477? А если не производил, то как мы можем понять замечания, повсеместно разбросанные в сочинениях Галилея, о том, что «в доказательных науках» обычный порядок начинает с попыток удостовериться в заключении с помощью опытов и наблюдений и лишь потом переходит к теоретическому доказательству (I,148). Ведь там, где Галилей приступает к новой и неизведанной области, речь прежде всего идет об опытах. Так, на Шестой день «Бесед», когда Сагредо и Сальвиати приступают к труднейшей теории удара и место Симпличио занимает сведущий человек Апроино, Сальвиати обращается к нему с такими словами: «Так как мы собрались сегодня для беседы специально об ударе, то синьор Апроино, вероятно, скажет нам, к каким заключениям пришел он относительно этого вопроса на основании опытов, а также не откажется дать обещание сообщить при случае и о других опытах, произведенным по другим поводам. Я знаю, что в них не было недостатка, ибо наш Академик всегда был экспериментатором не менее прилежным, чем любознательным» (II, 382).
Широко известно письмо Винченцо Вивиани принцу Леопольду Медичи (1659 г.), в котором ученик Галилея рассказывает, как двадцатилетний Галилей наблюдал за движением люстры в пизанском соборе и нашел, что большие дуги она описывает с тем же периодом, что и малые. Как затем, придя домой, он воспроизвел этот опыт, варьируя длину нити и вес подвешенных шаров (II, 444) 478.
Подробно обсуждалось также, производил ли Галилей свой легендарный опыт на пизанской башне479 и в результате каких наблюдений он пришел к выводу, что скорость свободного падения растет пропорционально времени, а не дистанции480.
Трудность же начинается тогда, когда пытаются реально проверить те самые «реальные» опыты, которые описывает Галилей. Первый же пример даст нам об этом представление. Когда на Второй день «Диалогов» Сальвиати дает первый набросок теории свободного падения, он между делом замечает: «… Положим, что мы собираемся произвести вычисление относительно чугунного ядра в сто фунтов, которое, как показывают повторные опыты, падает с высоты ста локтей в пять секунд» (II,323). Комментатор русского издания замечает по этому поводу, что если отвлечься от сопротивления воздуха, то тело должно пройти за это время около двухсот локтей, т.е. величину вдвое большую, чем указанная Галилеем. «Разницу следует, вероятно, объяснить не столько сопротивлением воздуха, сколько ошибками в определении малых промежутков времени, достаточно трудном в ту эпоху» (I,618).
Обратим внимание на знаменитый опыт, исследующий движение по наклонной плоскости, с целью обосновать закон свободного падения.
Сальвиати «в обществе нашего Автора» много раз производил следующий опыт. «Вдоль узкой стороны линейки… длиною около двенадцати локтей, шириною пол-локтя и толщиною около трех дюймов, был прорезан канал, шириной немногим больше одного дюйма. Канал этот был вырезан совершенно прямым и, чтобы сделать его достаточно гладким и скользким, оклеен внутри возможно ровным и полированным пергаментом, по этому каналу мы заставляли падать гладкий шарик из твердейшей бронзы совершенно правильной формы. Установив таким образом изготовленную доску, мы поднимали конец ее над горизонтальной плоскостью когда на один, когда на два локтя и заставляли скользить шарик по каналу» (II,253). Время же измерялось при помощи пульса или клепсидры. Струйка воды, вытекшая из ведра, снабженного отверстием, взвешивалась на «точнейших весах». В результате ожидаемые данные полностью подтвердились и не было замечено сколько-нибудь заметных отклонений (II,254).
Мы видим здесь в совершенстве продуманный и, по-видимому, не раз действительно исполненный эксперимент. «Правда, — замечает комментатор русского перевода «Бесед» И.Б. Погребысский, — теперь нас смущают ссылки на то, что все подтверждалось на опыте вполне точно, что нельзя было уловить разницу во времени «даже на одну десятую времени биения пульса и т.п. …» (II,460).
Такие утверждения Галилея смущали уже и его современников, когда они пытались проверить как те опыты, которые он подробно описывал, так и те, которые были фундаментальны для его теоретических утверждений481. И опять-таки Галилей мог бы воскликнуть: «Перед моими глазами открывается нечто совершенно иное, чем перед вашими». Нас уже не могут удивить выводы, которые делает из таких опытов перипатетическая наука. Например, профессор философии в Болонье иезуит Джамбатиста Риччиоли (кстати, тот самый Риччиоли, который «экспериментально подтвердил» закон изохронности колебаний маятника и впервые по формуле Галилея сконструировал маятник, период которого равнялся одной секунде482) взялся раз и навсегда путем прямого испытания решить проблему падения тяжелых тел. При этом он вполне сознает особенности экспериментального искусства. Он высмеивает «полу-эмпириков», которые не знают, как провести опыт, чтобы его результатам можно было доверять. Он берет два шара — один из глины, другой из бумаги — обмазывает их сверху известью так, чтобы их размеры и формы были одинаковыми, и сбрасывает их с высоты примерно ста метров (башня Азинелли в Болонье). Он повторяет эксперимент 15 раз и с несомненностью устанавливает, что тяжелые тела падают быстрее легких, хотя соотношение скоростей и не аристотелевское (ниже мы разберем, как строит соответствующий эксперимент сам Галилей). Риччиоли, кроме того, проводил опытное исследование закона падения и установил его справедливость с точностью, превосходящей точность самого Галилея483.
Однако недоумение высказывалось также и не только со стороны перипатетиков (которые, как мы видели, как раз довели опыт до возможного совершенства), а людьми, весьма искушенными в методах и теориях новой физики, такими, как Р. Декарт и М. Мерсенн.
Еще в 1634 г. когда Декарт впервые познакомился с «Диалогом» Галилея и нашел в там «некоторые из его собственных мыслей», в частности закон пропорциональности пространств, проходимых тяжелым телом при падении, квадрату времен, он пишет Мерсенну: «... Это то, что я говорил с большими ограничениями, так как в действительности это никогда полностью не верно, в противоположность тому, что он думает доказать» 484.
В том же письме к Мерсенну Декарт пишет: «Что касается указанных Вами опытов Галилея, я их все отрицаю. И пушечное ядро, выстреленное с вершины башни, должно опускаться гораздо медленнее, чем при падении по отвесу («сверху вниз»), потому что оно на своем пути встречает больше воздуха, и это мешает ему не только двигаться параллельно горизонту, но и опускаться» 485.
И Мерсенн был полностью согласен с Декартом. Попытавшись воспроизвести опыты Галилея, он пришел к следующему выводу. «Я сомневаюсь, что сеньор Галилей производил опыты с падением по наклонной плоскости, поскольку… пропорция, которую он дает, часто противоречит опыту… Те, кто видел наши опыты и помогал в них, знают, что их нельзя произвести с большой точностью и в отношении прямизны и гладкости плоскости, и в отношении прямизны падения, и в отношении округлости и веса шарика, и в отношении падений; откуда можно заключить, что опыт не способен породить науку, и что нельзя слишком полагаться на одно рассуждение, потому что оно никогда не соответствует явлениям, от которых оно часто удаляется» 486.
Непонимание природы экспериментальной идеализации и содержательной сущности геометро-механической схемы явления было характерно, как видим, даже для такого специалиста в этой области, как Декарт. Здесь сказалась его основная слабость — слабость конструктивно-экспериментального воображения или синтетического ума. Тот аналитический дедуктивный методологизм, за отсутствие которого прежде всего критиковал Галилея Декарт, привел его в области конкретных физических исследований к весьма ординарному варианту эмпиризма (см. описание его в VI части «Рассуждения о методе» 487).
И действительно, понять, что идеализованное представление объекта не просто позволяет более точно описать явление и не просто делает его доступным измерению, проверке числом, но, что прежде всего, оно радикально меняет сам образ явления, сложившийся в результате обыденного или специально поставленного опыта, — понять эту существенно преобразующую или конструктивную роль идеализации оказалось весьма трудно. Само понятие идеализации несет в себе эту двусмыслицу, представляя дело так, будто предмет остается тем же самым и только, так сказать, подравнивается («совершенно» гладкое, твердое, круглое…).
По причине такой двусмыслицы и возникают несообразности, пример которой мы находим, скажем, у Э. Маха. Описывая открытие Галилеем формы баллистической кривой и прекрасно понимая геометро-кинематический смысл этого открытия. Мах тем не менее утверждает, что к предположению о независимости двух движений, в которых принимает участие летящее ядро, «Галилей пришел внимательным наблюдением процессов», причем добавляет, что «оно (это предположение. — А.А.) подтвердилось в действительности» 488. Это не мешает Маху страницей дальше, объясняя многочисленные неудачи предшественников Галилея определить форму баллистической кривой, сказать: «Начало пути брошенного тела легко вызывает ложную иллюзию, будто скорость брошенного тела прекращает действие силы тяжести… Мы не замечаем в этой части падения тела и забываем о краткости соответствующего времени падения» 489.. Как будто стоило лишь приглядеться повнимательней, чтобы обнаружить этот факт, и при этом не было необходимости в сложнейшем понятии мгновенной скорости, бесконечных степеней медленности и т. д., на которые Галилей тратит столько сил в «Диалоге» и «Беседах» и без которых невозможно дать теорию баллистической кривой. Несколько позже мы подробнее остановимся на этой проблеме. Идеализация не просто абстрагирует естественный предмет от «привходящих» помех (для Декарта воздушная среда не была привходящим обстоятельством, почему он и не мог понять экспериментов Галилея), но поистине формирует предмет, до тех пор не существовавший(?). И лишь после этого можно определить нечто как «помеху», «препятствие» и т. д.
Предельная идеализация (возможная, конечно, только в «предельном переходе» в мысль, в мысленном продолжении реальной идеализации) превращает реальную чувственную «приблизительность» предмета в абсолютную точность предмета математического (для геометрии — не совсем круглый круг не «несовершенный» круг, а просто другая фигура). Поэтому, хотя дело идет как будто о непрерывном продолжении реального эксперимента в мысленный, тем не менее между реальным событием и идеальным существует принципиальная — бесконечная — разница.
Для идеального объекта всякое отклонение требует решительного пересмотра всей схемы, ибо нарушение в идеальном объекте носит для него столь же роковой характер, как и изменения на теоретическом небе Аристотеля. Причем совершенно не важно, будет ли это отклонение малым или большим, «так как если совершенство заключается в форме, то один волос нарушает его столь же, как и гора» (I, 178).
Поэтому взгляд на одно и то же механическое явление наблюдателя или даже естествоиспытателя бэконовской традиции будет принципиально отличаться от взгляда на то же явление экспериментирующего теоретика. Последний не просто доводит наблюдение до такой степени точности, чтобы результат можно было выразить числом, он не будет, например, вычислять, насколько в действительности тяжелое тело опережает легкое, но он смотрит на это реальное событие, имея в виду событие идеальное (падение весомой точки в пустоте). Так же точно, как геометр знает, что сумма углов треугольника равна двум прямым, хотя он ни разу не получал этого заключения в качестве измерительного факта, физик видит в экспериментально воспроизведенном событии теоретическую определенность составляющих его идеальных форм и движений.
Это обстоятельство было ясно Галилею с самого начала. Еще в раннем трактате «О движении» (1589 г.) он предвидя возможные возражения, писал: «Наши доказательства… должны быть ясными по отношению к телам, свободным от всех внешних препятствий. Но поскольку в действительности нельзя найти таких тел, то производящий такой эксперимент не должен удивляться, если он потерпит неудачу…»490..
В «Диалоге» этот парадокс рассмотрен подробно. После того как разобран один из наиболее трудных аргументов против собственного вращения Земли, а именно проблема центробежного движения, которое должно было бы отрывать от земли все земные тела, причем разобран этот аргумент был исключительно математически (позже мы вернемся к нему), Симпличио высказывает фундаментальное сомнение перипатетизма в том, что математические рассуждения вообще могут быть применимы к реальному физическому миру, в котором нет буквально ни одного соответствия геометрическим явлениям. Реально существующие чувственные треугольники не имеют углов, сумма которых составляет два прямых, материальные круги не круглы, сфера не касается плоскости в одной точке, и, например, касательная, проведенная к поверхности Земли на протяжении сотен локтей, будет идти, касаясь реальной земли и воды. На самом деле металлическая, например, сфера, положенная на плоскость, будет несколько сплющиваться, да и сама поверхность вряд ли будет совершенно сферической из-за пористости вещества.
Сальвиати замечает Симпличио, что его аргументация бьет мимо цели, ибо он ведет свои доказательства, предварительно уничтожив предметы, к которым отосятся утверждения, т. е. рассматривая искаженную сферу или не-сферу, искаженную плоскость или не-плоскость. Следовало бы утверждать, что в мире вообще нет таких вещей, как сфера и плоскость, но что, если бы они были, все механико-математические утверждения были бы справедливы. И наоборот, деформируя эти геометрические объекты, можно было бы воспроизвести в абстракции реальное несовершенство материи. Поэтому, говорит Сальвиати, «философ-геометр, желая проверить конкретно результаты, полученные путем абстрактных доказательств, должен сбросить помеху материи, и если он сумеет это сделать, то, уверяю вас, все сойдется не менее точно, чем при арифметических подсчетах» (I, 307). Заключительные слова этого поучения для Симпличио Галилей мог бы адресовать также и Мерсенну, Декарту, Гассенди: «Ошибки заключаются не в абстрактном, не в конкретном, не в геометрии, не в физике, но в вычислителе, который не умеет правильно вычислять» (там же).
Но при таком подходе (вспомним раз уже замеченный парадокс) не теряется ли сам смысл реального проведения эксперимента? Если весь смысл его в идеальной схеме, если «правильное вычисление» означает доведение — реальное и мысленное — чувственного опыта до такого вида, когда он уже почти (а в мысли и совершенно) не отличается от идеализованной схемы, то в чем же состоит сама проверка? Далее, если утверждения физической теории относятся к тому, что существует только условно, что по сути дела невозможно, то как можно использовать эти утверждения для объяснения реальных событий? Не попадаем ли мы в ту апорию античного теоретизирования, которую продумывали Платон и Аристотель?
Противопоставляя свою математическую физику традиционному аристотелизму, Галилей, как мы уже говорили, опирался на платоновскую традицию и постоянно сам на это указывал. Это дало повод многим историкам науки выдвинуть тезис о «платонизме» галилеевской теории491.. По-видимому, первым выдвинул такое положение А. Койре492.. Он считает, что «Диалог» и «Беседы» представляют собой не что иное, как переоткрытие платоновских математических структур, т. е. теоретических идей. По сути дела здесь не только строится новая физическая теория при помощи математических идеализаций, фигур и кривых, но и, наоборот, в деятельности Галилея традиционный платонизм находит свое обогащение и подтверждение. «Новая наука является для него (для Галилея.— А, А.) экспериментальным доказательством платонизма» 493.. Большинство историков и философов науки, называя Галилея платоником, не имели в виду, собственно говоря, ничего большего, чем ведущую роль, которую играет в методе Галилея математика. Кассирер, Барт, Кромби могли бы согласиться с профессором А. Р. Холлом, когда он говорит, что «урок галилеевского платонизма состоял в том, что математика есть язык природы» 494..
Л. Ольшки, как нам кажется, дал более тонкую трактовку вопроса. Ольшки прежде всего обращает внимание именно на метод идеализации и на природу самой идеальной вещи у Галилея. Дело не просто в использовании математики для трактовки физических вопросов, даже если математика и считается единственным языком природы. Именно метод идеализации, т. е. искусственное выявление в физическом явлении его идеи, уникального вида события, в котором оно обнаруживает свою теоретическую истину, интеллектуальное созерцание которого непосредственно есть понимание данного явления, — вот что подчеркивает Л. Ольшки в «платонизме» Галилея495.. [Место онтологической идеи занимает экспериментальная идеализация].
Эта концепция, которая прежде всего основывается на более глубоком понимании самого Платона, позволяет Ольшки говорить о платонизме Галилея, имея в виду и более существенный философский аспект. В результате вместо внешних аналогий, касающихся роли математики, Ольшки усмотрел гораздо более глубокое и существенное сходство, которое обнаруживается в самом способе теоретизирования Галилея.
Было много споров в истории науки по поводу того, знал уже или не знал Галилей принцип инерции в его классическом виде. Как можно говорить о знании, когда у Галилея совершенно отсутствует его точная (да даже и приблизительная) формулировка? Именно этого вопроса и касается замечание Ольшки. «…Закон инерци, — говорит историк, — является у Галилея полученной из расчлененных явлений движения интуицией, которая как таковая не нуждается в языке абстракций. Все неясности и недостатки, указываемые историками физики или историками научной деятельности Галилея с точки зрения ньютоновской динамики с ее аксиомами и определениями, становятся понятными, если принять во внимание, что основная абстракция галилеева учения о движении есть полученная на основании наблюдений и выводов из них идея, теорема в первоначальном значении этого слова, платоновская концепция, которая как таковая используется и излагается дидактически наглядным образом» 496..
Именно такое, более точное выяснение смысла галилеевского «платонизма» позволило Ольшки отнестись к этому определению достаточно критично и признать, что о «платонизме» можно говорить, имея в виду, скорее, общие методологические устремления, чем реальное сходство теоретических систем497..
В действительности гораздо важнее и продуктивнее понять фундаментальное различие «математик» и «теорем» Платона и Галилея, чем констатировать отдельные черты их сходства. А такое различие, вне всякого сомнения, существует и касается прежде всего проблемы эксперимента.
В последнее время историки галилеевской физики почувствовали все недостатки концепции А. Койре. В книге «Галилео: человек науки», изданной к четырехсотлетнему юбилею Галилея, основные методологические статьи посвящены критике теории «платонизма». Критика обращает внимание, во-первых, на то, что понятие идеи у Платона отнюдь не исчерпывается математическим образом, а представляет собой, скорее, теоретическую интуицию, которую не так-то легко объективировать. Числа и геометрические фигуры представляют собой только вехи на пути к ней или ее вспомогательные средства.
С другой стороны, отношение между «числом» и «вещью» у Платона радикально отличается от отношения между идеализацией и реальным явлением у Галилея. И в этом, пожалуй, для нас суть дела. И прежде всего у Платона вообще отсутствует (как мы это и отмечали в первой главе нашей работы) обратное движение — от идеальной формы «эйдоса» реальной вещи. Может быть, именно потому, что этот момент упускался в анализе творчества самого Галилея, концепция «платонизма» и получила широкое распространение.
Для Платона формирование чистого объекта, идеального образца есть не только формирование идеализованного понятия объекта, но впервые уразумение природы вещи самой по себе, в ее собственном существенном бытии. Исходный чувственный и множественный мир утрачивает при этом вообще статус сущего, т. е. чего-то подлежащего теоретическому объяснению. Эксперимент так, как мы его описали в первой главе, призван к тому, чтобы сформировать из чувственного материала правильный (определенный числом-формой) предмет, по которому можно было бы «припомнить» «теорему» предмета, т. е. мысленно созерцаемую вид-идею, истинную форму предмета.
Галилей точно так же понимает, что предельно-изолирующая мысленно-экспериментальная ситуация имеет дело с идеальными объектами (о которых идет речь в теории). Поскольку же определения физической идеализации имеют математический характер (например, гладкость = плоскость), то в этом смысле математическое как бы внедряется в само сущностное нутро предмета498. Но в противоположность Платону, Галилей понимает также и номиналистическую условность этого мира физико-математических идеализации. Он понимает, что «сущностным» объектам можно приписать существование лишь постольку, поскольку они — геометро-кинематические схемы и идеализации — могут служить теоретическими идеями реальных предметов и существовать в качестве экспериментальных идей, преобразующих и как бы раскрывающих реальный предмет.
Сверх того, — и это самое важное — идея движения, идея, которая, как мы не раз замечали, и образует необходимый мостик между математическим миром идеализации и реальным физическим миром, у Галилея радикально отличается от идеи движения в античности. Позже мы увидим, какие следствия вытекают из этого для эксперимента.
В связи с тем, что галилеевская идеализация понимается как нечто, принципиально непредметное и абстрактное, но вместе с тем, как то, что имеет свою реальность в действительно существующих вещах, возникает мысль об «аристотелизме» самого Галиле, ибо такое отношение между математическим и реальным объектом характерно, как мы помним, для самого Аристотеля.
К этому выводу приходит в своей статье, посвященной методологии Галилея, Доминик Дюбарль. Рассмотрение мысленной схемы как программы-идеи реального эксперимента, как принципа идеализации реальных явлений ставит Галилея ближе к аристотелевской концепции, чем к платоновской499. Галилей в этом смысле является тем, кто открыл истинное единство платоновского и аристотелевского методов, разумеется, радикально их переработав. Если за идеальным математическим объектом признается сущность, то момент существования остается за реальным, чувственным предметом, и эксперимент оказывается их реальным объединением — идеальной сущностью, обнаруживающейся в реальном критическом преобразовании реального же предмета. Платоновская идея более не считается конечным результатом познания, а немедленно превращается в инструмент исследования реального аристотелевского предмета. Вместе с тем и сама «идея» как нечто сущее ввергается в процесс эксперимента и обнаруживает сущность более глубокого порядка.
Мысль о галилеевском методе, а следовательно и о методе всей новой физики, как о синтезе платонизма и аристотелизма оказалась довольно популярной. В 1970 г. автор статьи, критически рассматривающей концепцию платонизма Галилея, приходил к следующему выводу: «Без сомнения, аристотелевская и платоновская доктрины боролись друг с другом за власть в галилеевском мышлении, но он нашел, что ни одна из них не соответствует его собственным целям… Скорее именно синтез обоих подходов дал науке базис для создания нового мощного метода, который только в последующий век привел ее к внушительному интеллектуальному и социальному подъему» 500.

Мы здесь не будем оспаривать саму манеру складывать новое явление из обломков и абстракций прошлых культурных феноменов с тем, чтобы таким образом установить историческую преемственность501. Обратимся лучше к деятельности самого Галилея и проанализируем подробнее, какой же смысл имели для него математическая сущность физического процесса и ее предметно-экспериментальное существование.