Средневековая совесть по работе Библера "Нравственность. Культура. Современность"

Опубликовано Anatoly - вс, 08/16/2009 - 16:31
Авторы

В этой работе Владимир Соломонович предпринял попытку реконструции совести, как она изобреталась в культуре Европы, шире — Западного мира и вообще — как она устроена в принципе, как феномен человеческой жизни. Перечислю некоторые идеи, развиваемые здесь Библером:


  1. Совесть (нравственность) изобреталась-развивалась и имеет свою историю в культуре.
  2. Совесть существует только в особых точках жизни отдельного индивида, изобретающего себя как личность. Это - точки "тупикового" выбора, когда нет правильного решения, любое решение — страшно и поэтому (чистая логика!) ВСЯ ответственность за поступок лежит на индивиде.
  3. При этом, конкретный поступок создает некоторый прецедент, порождает ("усыхает в" - Библер) соответствующую норму, правило, элемент кодекса, мораль, которой теперь могут следовать другие.
  4. Следование норме может привести человека в точку выбора, где ЛЮБОЕ решение будет нарушением ЭТОЙ нормы, "замкнет ее на себя" (Библер). В такой точке норма переосмысляется, "испаряется" в нравственность.
  5. Каждая культура по-своему устраивает и осмысляет эти точки и, таким образом, по-своему устраивает нравственность. Это устройство рафинируется и фиксируется в произведениях культуры в особых Образах Личности. То есть, личность у Библера это - мучающийся выбором, решающий, поступающий и мучающийся последствиями своего поступка индивид. Основной поэтический жанр при этом - специфичен в каждой культуре.
    Владимир Соломонович оставил фактически открытым вопрос о "теоретическом устройстве" культурно-исторической личности. В разных текстах он говорит, как бы просто отмечая факт, что античная личность - это Герой, средневековая личность - Страстотерпец и Мастер (почему два образа?), нововременная - Автор своей жизни, современная личность - Автор и одновременно Герой лирического стихотворения, то есть, человек-Творец, как таковой - так я понимаю.
  6. В различных произведениях, то есть, в различных образах личности данная культура разрабатывает спектр своих нравственных устоев. Каковы эти спектры? - Библер обозначил эту проблему, но специально этим не занимался.
  7. Таким образом, можно говорить о своеобразном устройстве (и в смысле персонажного устройства, и в смысле содержательно-ценностного, и поэтического) нравственности Античности, Христианского Средневековья, Нового времени, Современности
  8. Различные культурно-исторически развитые нравственные спектры не исчезают и не ограничиваются своими цивилизациями, но со-существуют, изобретаются заново, "спорят" в современном сознании, являются различными культурно-историческими смыслами современой нравственности, взаимо-отрицают, взаимо-порождают, взаимо-предполагают друг друга. Все эти "взаимо-" должны обнаруживать себя в произведениях культуры.
  9. Я представляю так, что, будучи однажды изобретенными, нравственные коллизии, соответствующие им образы личности, "их поэтика" далее транслируются через различные механизмы общения, живут вечно, а не просто изобретаются заново в разуме 20-го века.
  10. Конкретно по средневековью нужно отметить следующее. Средневековая нравственность по Библеру существует только в точках исповеди (а поступок?). Входя в точку исповеди, человек уже что-то совершил, за что он должен отчитаться. И за все совершенное им до исповеди он уже прописан в вечности определеггым образом, уже заслужил определенное воздаяние. А выходя из этой точки, человек может все перерешить. Но ведь воздаяние уже как бы назначено и, следовательно, поскольку это - в вечности, и вся жизнь последующая тоже предрешена. В этом - коллизия. Хотя эта коллизия как-то не укладывается прямо в исходную идею тупикового выбора. Она устроена иначе.
  11. Важно еще один момент подчеркнуть. Точки выбора, со всей условностью применимости этого к исповеди, - это именно точки, в которой человек осмысляет свою жизнь. Это не относится к каждодневности.

Теперь послушаем Библера, сначала, по конструкции моего сообщения-напоминания, -
о нравственности и совести вообще:

"...идея личности, не как наличного бытия (по схеме «X — личность, а вот У — еще не совсем...»), но как поэтически осмысляемого предела, воображаемого на невозможной и необходимой грани (горизонте) индивидуального поступка. В этом и состоит смысл моего утверждения, что личность — никогда не данность, но всегда — регулятивная идея. Идея нравственная и поэтическая одновременно. Было бы очень продуктивно продумать сам спектр античной нравственности в трагедиях Антигоны, Прометея, Электры... Но такой анализ выходит за пределы настоящего текста.
...
Прежде чем говорить о других годовых кольцах древа нравственности, скажу — впрок, как бы заранее замыкая все изложение, — о том коренном средоточии, сердцевине, неделимом ядре, что дает нравственности живую жизнь. Это — совесть. Смысл совести, угрызений совести, голоса совести всегда — своеобразно в разных культурах — коренится в общении моего «малого», повседневного «я» с внутренним Судьей и Свидетелем — Я Всеобщим, могущим — изнутри моего сознания — судить и перерешать мою вседневную судьбу... Conscientia mille testes (совесть — тысяча свидетелей) — говорили древние римляне. Это внутреннее напряженное общение моего эмпирического, индивидуального, вслушивающегося я и Я всеобщего, уже понимающего всю мою жизнь и всю жизнь, предшествующую моему индивидуальному бытию, и всю жизнь, завязанную моим бытием в будущее.., это общение, этот внутренний диалог и есть коренной феномен совести. Но укоренен этот феномен неповторимо в каждой исторической культуре...
Причем, со-весть совести это — во всех культурах — всегда, — весть о бытии другого человека, как насущного мне Ты, углубленного, укорененного в мое собственное сознание. Это Ты (alter ego, — мое другое Я) именно в поэтике произведений проецируется как очень далекое, в веках с трудом прозреваемое Ты. Насущность и способность этого совестного «другого Я» быть моим внутренним свидетелем заключается как раз в том, что он (Я? Ты?) отнесен в не-возможное будущее, представлен существующим во мне после моей смерти, навсегда. Но мое малое бытие также насущно в бытии этого посмертного Судьи; Судья и Свидетель не может быть (не может возникнуть) без и вне моего бытия, без и вне моего обращения к нему, без моего общения с ним... Но все эти странности реально Происходят в схематизме общения «вокруг» каждого действительного произведения культуры... В поэтике культуры таится основное средоточие нравственности, то есть — совесть."

Теперь - о среденевековой нравственности:

"Средневековая нравственность (средневековый смысл современной нравственности)... Нет возможности осмысливать сейчас всю целостность средневековой культуры. Возьмем только один из важнейших смыслов христианской нравственности, далеко выходящей за границы заповедной морали. В своем нравственном воплощении христианство средних веков (теологией в чистом виде я здесь не занимаюсь) образовало особое динамическое, духовное ядро (форму) всех, самых жестких, безусловно определенных моральных заповедей. Но сама эта исходная форма не могла быть выявлена ни в каком этическом предписании. Ядро нравственности, напрягающее каждый поступок средневекового индивида (христианина), может быть очень кратко, а поэтому очень схематично определено так: В душе индивида всегда существует точечное и крайне неустойчивое (каждый миг нарушаемое и вновь восстанавливаемое) равновесие между мгновением земной жизни — краткой, суетной, смертной, временной — и — неподвижными веками потустороннего бытия — вечностью небесного возмездия. Краткая земная жизнь, как бы преходяща и тленна она ни была, определяет все события (или — отсутствие событий) жизни вечной. В этом смысле земное время равнозначно вечности. Даже — как виток и основание всех форм вечности — странно и трагично сверхзначимо. Здесь надо остановиться. В нравственности средневековья вся тайна и вся перипетия заключены в антитетичности того «определяет...», что я упомянул столь легко и нерефлективно («земная жизнь... определяет вечность»). В средневековом сознании каждое мгновение нравственно осознается и осмысливается (...если осознается и осмысливается) как мгновение предсмертное, замыкающее жизнь, мгновение исповеди, мгновение на грани времени и вечности. Это означает, что каждый миг нравственно завершает — вынесенный на порог вечности — земное время человека, все его жизненные поступки. В этом смысле вечность — в каждый миг — предрешена (и — предрешает жизнь...). Она уже есть, стоит за порогом, ее нельзя ни изменить, ни умолить. Но в то же время этот миг лишь предвосхищает момент окончательного расчета, он расположен где-то в середине жизненного пути (Данте), и поэтому жизнь в средоточии этого (последнего! срединного!) мгновения может быть перерешена, повернута, направлена — свободной волей — в другую жизненную коллею. И в этом смысле — от мгновения смертной жизни зависит наполненность вечности; вечность — не предрешена, но предрешаема. Такое невозможное, антитетическое определение каждого человеческого мгновения и каждого поступка насущно по самому смыслу средневековой нравственности. Каждый поступок средневекового индивида, каждое его желание, страсть оказываются в душе, в глубине нравственного сознания, в предвосхищении исповедального акта абсолютно неотвратимо детерминированными: не только прошлым, но и будущим — уже существующим (в вечности) возмездием — или — блаженством. И одновременно абсолютно свободными (свобода воли — необходимый узел этой нравственности), поскольку в этом поступке я свою жизнь завершаю лишь мысленно, провидчески, она еще вся впереди и я, поступая сейчас, — на века детерминирую будущую вечность: будущее (сейчас переживаемое) вечное возмездие; будущее (включенное в это мгновение настоящего) вечное блаженство. Вот то исходное нравственное напряжение, что является истоком и безысходным ядрышком всех расходящихся и все более деревянеющих моральных заповедей. Личный образ этой перипетии — Христос. Или, если сказать в определениях индивидуального сознания, — страстотерпец. (Прекрасно понимаю, что в реальной жизни средневекового индивида это ядрышко нравственности расплывалось, смешивалось с ядрами языческими, искажалось, иногда совсем уходило в нети. То, что было выше сформулировано,— предельная идеализация, реализуемая лишь в поэтике средневековья. Так же, как предельная нравственная перипетия Античности актуализировалась в трагедии античного логоса. Однако смысл и античной и средневековой нравственности может быть сформирован только в таких предельных идеализациях. Дальше уже начинается бессмыслица, столь обычная и необходимая в повседневной жизни.) Теперь попробую зайти к определению средневековой нравственности совсем с другой стороны. Выше эта нравственность понималась на мысленной грани времени и вечности, когда каждый поступок индивида (и в этом поступке — вся жизнь) выносились в предсмертное мгновение бытия. В таком понимании можно было не вдумываться в содержание отдельных, твердо определенных моральных заповедей. Однако средневековую нравственность возможно понять и из морального угла. Эта нравственность, как и всякая строго религиозная этика, имеет два противоположно направленных вектора. Один вектор ориентирован сверху — вниз, от Бога — к людям, от божественной, трудноуловимой нравственности — к жестким, отдельным, однозначным нормам — заповедям — прописям религиозной морали. В этом движении исчезает личный житийный поэтический смысл нравственности, размыкается образ страстотерпца; норма («как следует себя вести, чтобы...») становится строго пред-писательной. Словом божественной Книги. Другой вектор: из морали — в нравственность. Каждая моральная норма, даже вне связи с коренной нравственной перипетией (время — вечность...), в коллизиях реальной жизни тяготеет замкнуться на себя. Обнаруживает свою внутреннюю антитетичность, внутренний суд совести. Неотвратимо переключается в сферу собственно нравственных, безысходных личных мистерий. Вглядимся в это второе движение: из морали — в нравственность. Вот заповедь «Не убий!». В норме, в однозначном предписании все ясно и твердо. Но в средоточии трагедии (мистерии) христианского поступка заповедь эта глубоко и неизбывно перипетийна — конечно, уже на особый, христианский, средневековый смысл самого понятия «перипетия». Глубинная нравственная личная ответственность заключена не в жесткой противопоставленности двух императивов — «убий!» (зло) — «не убий!» (добро), но в неразделимой точке единственного веления совести — «не убий!». Это «не убий!» обращено одновременно и нерасчленимо ко мне самому, в мое кипение страстей, выступая как запрет убить другого человека (а тем самым — самого себя, в моей человеческой сути), и — к другому человеку, к Ты, выступая как активное противодействие его убийственным страстям. И в пределе, в мысленном предвосхищении (вне работы разума нравственность не существует) заповедь «не убий!» сама-в-себе, внутренне перипетийна, она преображается в свободу этого поступка как акта, созидающего нравственность. Нравственный поступок совершается в сознании полной личной ответственности, в невозможности ссылаться на внешний запрет и однозначное предписание. Эту ответственность я не могу переложить ни на чьи плечи: ни Бога, ни царя, ни героя (даже если Бог, царь или герой вещает в моем сердце или моей голове). Я должен не убивать, чтобы спасти собственную чистоту и благость. И я должен воспрепятствовать убийству (ребенка, старика, женщины...), вплоть до предельного поступка — убить, чтобы не убил... Я должен осуществить запрет «не убий!» ценой... нарушения этого запрета. Я всегда — в пределе, по сути самой заповеди, в полной нравственной ответственности — осуществляю заповедь «не убий!», только нарушая эту заповедь. Моя совесть должна мучить меня, как бы я ни поступил, — мучить в душе, в бескомпромиссном предвосхищении (ведь в реальном жизви такие предельные ситуации обычно исключены) бескомпромиссного события — на грани последних вопросов бытия. Но поступить — не убить — не дать убивать — я обязан и свободен всегда, до тех пор, пока я нравствен, поступком своим вновь и вновь возрождая исходную безвыходную нравственную перипетию. И нравствен индивид лишь постольку, поскольку он осмысливает и внутренне переживает — как бы мгновенно это осмысление ни осуществлялось — всю безысходность этой перипетии, и поскольку он свободно (иного не дано!) совершает поступок, вновь созидающий и вновь погружающий в глубь сознания, в разум, в сферу совести все эти непереносимые трудности жить и поступать по-человечески. Если же, не убивая (и позволяя совершиться убийству) или убивая убийцу (все-таки — убивая!) я не ощущаю мук совести, не переживаю трагедии свободного поступка, не осознаю всей меры личной ответственности, тогда я действительно безнравствен, хотя и могу быть очень морален, — господи, ведь я исполнил заповедь — «не убий!». Конечно, повторяю, такой предел вовсе не наличен в каждом поступке; в повседневных жизненных ситуациях я вполне могу (и должен) принимать заповедь «не убий!» как однозначную моральную норму. Но нравствен я тогда и в той мере, в какой я — в душе своей, перед Богом — осознаю, предчувствую, прозреваю исходную (разрешимую только свободным поступком) перипетию, трагедийность вот этой, казалось бы, однозначной моральной нормы. Здесь только намечен очерк одной из мистерий христианской нравственности. Основанием всех таких перипетий является — в христианстве — коренная перипетия любви к человеку. Насущно любить человека и жить в императиве «не убий!». Да. Но во имя чего? Чтобы быть угодным Богу, во имя Божьего благоволения? Непосредственно — в осознании и переживании бесконечной ценности человеческого — земного! — бытия? Любить в человеке — Бога, нечто высшее, чем этот человек?! Каждое из этих решений необходимо и насущно в заповеди «не убий!», каждое из этих решений исключает другое и предполагает его, каждое решение, каждый выбор, каждый из этих императивов предельно напрягает и углубляет смысл — нравственный смысл — христианских заповедей. В страстях Господних они совпадают полностью и — невозможно. Все, что я сейчас сказал о христианской нравственности, имеет этический смысл только в контексте средневековой поэтики — в поэтическом (эстетическом) осмыслении образов личности (мистерий личности), напрягающих сознание средневекового индивида. В контексте собственно религиозных, конфессиональных идей и ритуалов, в контексте реальной христианской теологии мои размышления сразу теряют всякий смысл."